История Андрея Белого и Аси Тургеневой – о том, как опасно принимать за любовь общее одиночество. Но не только…
• 1 •
Андрей Белый сделал так, что история его жизни – путаной, талантливой, бурной – менее всего ассоциируется с любовью. Влюблённый Белый – курьёз, фарс. Такой образ себя он сам соорудил, и образ прижился, и в результате в Белом, каким мы его знаем, не осталось ничего человеческого: только книги, антропософия, лекции, публичные танцы, разнообразные измы, которыми он жонглировал без отдыха. Всё человеческое как будто унизительно и стыдно. Нет, мы знаем, конечно, что у него были сложные чувства к отцу, прямо эдипов комплекс, и влюблённость в жену друга Блока, и смерть от последствий солнечного удара, – но как-то он умудрился настолько всё превратить в слова, а проще говоря – заболтать, что всё это воспринимается как эпизоды его бесконечных и почти нечитаемых эпопей, большей частью трилогий. Получилось примерно как в романе «Петербург», в первой редакции которого есть вполне внятный сюжет, герои, даже диалоги, похожие на человеческие, – а потом всё это превратилось в дикую путаницу, изложенную ритмизованной прозой, с безумной пунктуацией, с магнетическими повторами, ну и в результате никто не может сколько-нибудь понятно пересказать роман «Петербург». Имеется ком петербургского тумана с какими-то липкими, как фамилия Липанченко, сущностями внутри: впечатление производит, а суть ускользает.
Вот так и вся жизнь Белого: все знают про какие-то истерики в Берлине в 1922 году, публичные танцы, дикие, горячечные исповеди, разрыв с антропософией, возвращение к антропософии… А на самом-то деле всё просто: у Белого была красавица жена, художница Ася Тургенева, одна из самых очаровательных женщин Серебряного века. Он повёз её к доктору Штейнеру, популярному в то время лектору и мыслителю, а в сущности, шарлатану, фанатичным последователем которого был. И она влюбилась в доктора Штейнера, и бросила Белого, и осталась в антропософской коммуне, только и всего. Белого нашлось кому утешить, и остаток жизни он прожил с Клавдией Васильевой, которая трогательно о нём заботилась и была ему подругой, единомышленницей, впоследствии – идеальной вдовой, но которую он не любил или любил совсем не той любовью, какая сжигала его во время романа с Асей.
Вот и вся история, но Белый нагромоздил вокруг этого столько слов, описал свою любовь так цветисто, что суть совершенно затмилась, и получилась какая-то духовная драма о Штейнере, который якобы не понял… недооценил… не проникся масштабом русской революции… В сущности, если своими именами называть самые болезненные вещи, Белый не был никаким антропософом – антропософия просто позволяла ему наилучшим образом замаскировать собственное разочарование во всех философских системах, в России и в литературе. Литературу он, положим, смог действительно вывести на новый уровень, превратить в нечто синтетическое, и на этом поле, скажу не шутя, переиграл он и Пруста, и Джойса, которые по отношению к нему выглядят и вторичными, и подчас бледноватыми; до Джойса он написал «Серебряного голубя» и «Петербург», одновременно с Прустом – «Котика Летаева», и при полном отсутствии чувства меры и множестве абсолютно безумных кусков это всё-таки проза, из которой вырос весь европейский модерн: синтез лирики, драмы, мистерии, романа, о котором грезили все декаденты и который впоследствии породил, например, всю латино-американскую традицию, Маркеса в первую очередь. Но в остальном жизнь Белого – это хроника дичайшего одиночества, непонимания, метаний в отсутствии равного собеседника и совершенная глухота к окружающим, которых он, может быть, отлично понимал в силу гибкого и богатого ума, но которыми совершенно не интересовался. Судя по прозе, он как раз хорошо разбирался в людях, но не способен был принимать их всерьёз. Именно поэтому, кстати, его почти все считали гением (Мандельштам, например), а он почти всех – дураками (Мандельштама, например).
И когда мы реконструируем его историю с Асей – нам приходится её именно распутывать, постоянно отдирать от его ран словесные бинты, все эти бесконечные абстракции, которыми прикрывал он развороченное мясо. А история-то совсем грубая и простая: человек выдумал себе учителя и наставника, заставил женщину поверить в его величие (относительно которого сам, кажется, ни секунды не заблуждался), женщина полюбила этого наставника и бросила поэта. Бывает сплошь и рядом. А дальше он утешился с нянькой-сиделкой, очень чуткой, но совершенно земной – без той печати небесного, которая была на его возлюбленной. Дополнительная печаль в том, что печать небесного очень часто стоит на существе самом примитивном, даже пустом, но страшно эротически привлекательном; эротически привлекательна именно эта небесность, а вовсе не пустая и скучная женская душа. Но они-то этого не понимают, думают, что мы влюбляемся в них, ровно ничего из себя не представляющих.
• 2 •
Хотя Белый и выглядел юродивым и юродствовал вполне сознательно, как все настоящие интеллектуалы, этот профессорский сын, равно способный к математике, биологии и гуманитарным наукам, был себе на уме. Хоть он и способен был заболтать кого угодно, в его поведении всегда прочитывается трезвый расчёт. Лучше всего это проследить на его переписке с Блоком. И вот письма Блока – идеальным, свободным, правильным почерком, совершенно безумные и вдобавок немногословные: ничего не поймёшь, какие-то сплошь условные знаки, слова, которые значат всё (для него) и ничего (для окружающих). А вот Белый: огромные кривые буквы, бесконечные объёмы, а всё о довольно прозаических вещах: гонорары, договоры, сотрудничество в журналах…
Блок был с виду сдержанный, гипертрофированно аккуратный, совершенное comme il faut – и непрерывная, ненасытная буря внутри, и настоящее безумие после долгого дворянского вырождения. А Белый был весь буря и танец, а внутри он был здравый и умный профессорский сынок, замечательный строитель собственной профессиональной карьеры, первоклассный писатель и, когда надо, строгий мыслитель (хоть в книге «Мастерство Гоголя»). И с женщинами у него были вполне обыкновенные романы, даром что задним числом он их мифологизировал: была любовь с Ниной Петровской, которую он фактически отдал Брюсову, а выдумал потом, что Брюсов её коварно увёл; была история с Любовью Дмитриевной Менделеевой-Блок, которая поколебалась да и выбрала своего Сашу, – и много ещё всякого было, что он старательно прятал в бесконечные и малопонятные слова. И с Асей Тургеневой у него был нормальный роман, без всякого декадентского демонизма, потому что Белый умел и любил производить впечатление на умных девушек Серебряного века.
Ася Тургенева была на самом деле Аня, но «Ася» звучит литературней, прямо отсылает к известной повести про диковатую девушку-сироту, которая не боялась любить. Аня Тургенева творила свой миф не менее последовательно, чем будущий её избранник, чем все будущие избранники; Тургеневу она приходилась двоюродной внучкой – с отцовской стороны. Её родители развелись, мать снова вышла замуж, за лесничего Кампиони, и уехала к нему в Луцк, оставив дочь со своей сестрой, певицей Марией д’Альгейм, в девичестве Олениной.
Мария Оленина, вот тоже судьба! Прожила 101 год (1869–1970), стала первой певицей прославленной русской камерной школы, знала Мусоргского, Чайковского, Кюи называл её самой талантливой певицей русской сцены. Единственная её дочь Марианна умерла в 1910 году, 18 лет от роду; племянниц, сестёр Тургеневых, она любила, как собственных дочерей. После революции почти сразу уехала во Францию, участвовала в Сопротивлении, в 1959 году вернулась! Похоронена на Ваганьковском, могила утеряна. В доме этой знаменитой певицы, которой Блок посвящал стихи, Белый познакомился с Асей в марте 1909 года, когда ему было 29, а ей – 19.
Она увидела его пятнадцатилетней, в 1905 году, на литературном вечере, проходившем у д’Альгеймов, смеялась его «пению», но заметила – и четыре года спустя захотела писать его портрет, чтобы сделать потом с него гравюру; она обучалась гравюре в Брюсселе у Августа Данса и собиралась ехать к нему снова. Белому она поставила условие: позировать ежедневно. Он стал каждое утро приходить, сначала она рисовала, потом сидела в кресле с ногами, а он разговаривал. Диалог с Белым был почти невозможен – говорил он в режиме захлёбывающегося монолога. Описаний тогдашней Аси Тургеневой у нас достаточно, самое точное, как всегда, у Цветаевой; в каком смысле точное, ведь мы Асю не видели и судить о сходстве не можем. Но можем судить о том, что именно очаровывало, ибо этот тип очарования нам известен: «Прелесть её была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала – мужской деловитости, с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством черт и очертаний. Когда огромная женщина руку жмёт по-мужски – одно, но – такой рукою! С гравюры! От такой руки – такое пожатье!»
Огромная женщина, конечно, не в значении роста: масштаб личности угадывался, хотя она не говорила ни да ни нет (или, уточняет Цветаева, чаще говорила нет, но ничего кроме). Вот эта постоянная папироса – и бледное, узкое лицо в локонах; пепельные кудри – и прямая, тонкая, хрупкая фигура, русалочьи, как их всегда называют, зелёные глаза и тонкие пальцы («красивее рук – не видела»). Белый называл её Розмарин. Вообще, большинство легендарных женщин Серебряного века не были красавицами в общепринятом смысле – разве что Ольга Арбенина; большинство пленяло не столько классической красотой, сколько своеобразием, как Глебова-Судейкина, или промискуитетом, как Паллада Бельская, или значительностью облика и речи, как Ахматова. Нина Петровская, с которой связаны самые трагические любовные переживания Брюсова (их с Белым треугольник перенесён в роман «Огненный ангел»), имела внешность подлинно роковую, трагическую, незабываемую, но по фотографиям можно лишь догадываться о том, какой она была в жизни, и это тоже никак не красота в собственном смысле; это сплошное страдание и бесприютность. Ну а вот Ася Тургенева была подлинно хороша, и, когда смотришь на их с Белым совместные фотографии, всегда ясно видишь, что она не его, что она не будет с ним, что она уже сейчас, хоть и младше на десять лет, держит и чувствует себя хозяйкой. Эта тонкая, стальная, стеклянная красота не нуждается ни в обожании, ни в поклонении.
У Белого на всех фотографиях, даже на самых буржуазных, безумные глаза и дикий вид, тревожное счастье обладания: моя, моя, никому не отдам! Она же совершенно спокойна; она из тех женщин, которые сами готовы служить, но терпеть не могут, когда им служат. И ясно, что ничего у Белого не получится, что совершенно не он ей нужен при всех его талантах. Вся она окружена своим холодом – не надо думать, что это невинность; напротив, такие женщины всё знают с рождения. Но рождены они именно для того, чтобы приносить себя в дар чему-то грандиозному (и чаще всего совершенно ничтожному); а когда им поклоняются влюблённые гении, они смотрят с такой, знаете, прохладно-сострадательной улыбкой. Из таких женщин получались замечательные жрицы советской идеологии; идолам они служили с жертвенным наслаждением, а через живых людей перешагивали играючи.
Белый её, тогдашнюю, зарисовал многажды: «Вид – девочки, обвисающей пепельными кудрями; было же ей восемнадцать лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей спрятанный в волосах большой мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг улыбнётся, бывало, дымнув папироской; улыбка – ребёнка».
Вот о сеансах: «Я усажен в огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле – Ася; с добрым уютом она забралась с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная морщина чернит её лоб». Моника Спивак, едва ли не главный московский специалист по Андрею Белому, доказывает весьма убедительно, что роман «Москва», весь кровоточащий после разрыва с Асей, содержит её портрет в страшноватом образе Лизаши – дочери рокового злодея, международного шпиона и эротомана Мандро, который собственного ребёнка вдобавок растлил (а Лизаша по-прежнему в него влюблена безоглядно). Вот этот образ порочной курящей девочки, которая к нам холодна, а влюблена в злодея, имеющего над ней роковую власть, – он, конечно, оттуда, из личной его истории с доктором Штейнером. Я далёк от мысли, что в «Москве» Белый сводит счёты с доктором, – счёты он сводит с Асей, которая любит не его. А любит – потому, что в природе этого именно женского типа, неотразимо-холодного, детски-порочного, – влюбляться в силу и величие, как они его понимают; влюбляться в тех, кому они не нужны.
Но сначала это всё ещё в тумане. Она уезжает доучиваться в Брюссель, возвращается только весной 1910 года и отправляется к матери и отчиму – в Боголюбы, село Волынской губернии близ Луцка. В Боголюбах решилась участь Белого.
• 3 •
Не сказать, конечно, чтобы к Белому у неё с самого начала не было никаких чувств; он её заинтересовал, и она захотела с ним сбежать. Поскольку оба они были одиноки – Ася существовала под весьма свободной тётушкиной опекой, а Белый переживал тяжёлый кризис, чуть не ежегодный, – обоих восхитила идея заграничной поездки, и сам Белый в мемуарах «Между двух революций» описывал это так: «Кроме симпатии, в которой ничего не было ни от страсти, ни от пылкой влюблённости, обнаружилось сходство нашего положения; мне было около тридцати лет; Асе – около двадцати; между тем жизнь разбила её не менее, чем меня; незаживающая рана её – разрыв матери с горячо любимым отцом (Тургеневым), не перенесшим этого и умершим от разрыва сердца; девочки, Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима, не пожелали жить с матерью и оказались при д'Альгеймах; Наташа зимой проживала при них; Асю дядя устроил к старому бельгийскому гравёру; у неё не было дома; она ненавидела Луцк; будущее ей казалось пропастью, разверстой у ног; несколько месяцев, и – куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Моё положение было сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить твёрдой ногой; комната в квартире матери с вывисающим из зеркала отраженьем лица, разбитого жизнью, – невесёлое зрелище: жизнь нашей квартиры была нелегка. (…) Мы не решали даже вопроса о том, кем будем мы: товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в «там», по ту сторону вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она дала клятву не соглашаться на церковный брак (условности она ненавидела); она смеялась: какой скандалище разразится в «порядочном» обществе, когда мы с ней «бежим» за границу».
Нужны были деньги. Белому предложили редакторский пост в «Мусагете» – он отказался и пошёл лишь на то, чтобы полностью продать «Мусагету» права на все свои тогдашние книги – стихи и «симфонии» (замечательный, первый у него опыт стихопрозы, где нерегулярные повторы прозаических фраз создают иллюзию музыкального ритма и даже мелодии). «Мусагет» дал три тысячи, закабалив Белого надолго, и высылал деньги небольшими частями, что было особенно унизительно. Осенью 1910 года они выехали в Италию. Сначала – Венеция, потом – Неаполь.
До Сицилии ничего между ними не было, кроме разговоров. «Сицилия – место моего сближения с Асей; помнятся лишь моменты его; душная, декабрьская ночь; Ася протянута из окошка в тёплые порывы ветра; за лапами расхлёстанной зелени – вспыхи молнии; локон Аси взлетает; я – рядом: в окне; мы слушаем поступь будущего». Из Сицилии – в Африку, в Тунис. Там посетили Белого удивительные прозрения, которые самое время вспомнить сегодня: «Я боюсь – будет час: кровь с огромною силой прильёт к голове организма французской Европы – кровь чёрная; миллионами негров, мулатов вдруг хлынет она в Париж…» Вообще, совместные эти путешествия не столько сплачивали их, как может показаться, сколько – уже тогда – разводили: Белый колоссально много знал, для него всё это была ожившая история, а для неё, замечает он, прежде всего визуальные впечатления. Она художница, смотрит на цвета, и, сколько бы они ни говорили там, это всё были не столько вглядывания друг в друга, сколько вглядывания каждого в себя. Вот Бунин, отправившись с Верой – тоже невенчанной, поскольку он не мог получить развода от Анны Цакни, – тоже устремился с ней на Арабский Восток и в Северную Африку, и это путешествие сделало их неразрывным целым: отчасти потому, что Вера жила им и понимала его, а отчасти потому, что он-то монологов не любил, он умел слушать, а совместное молчание сближает больше разговоров. Белый понимал, что между ним и Асей всё ещё бездна: «Я, в зелёном халате и феске-чечье, развивал перед Асей свою философию. В эти дни нас связала друг с другом лишь Африка; отнимись она – мы с испугом вперились бы пустыми глазами друг в друга; с испугом мелькнула бы мысль: почему это вместе мы?»
Дальше они посетили Стамбул и через Одессу вернулись в Россию. К лету 1911 года относится первое связавшее их мистическое переживание… Но тут надо сказать, что Ася вообще жила как во сне (или хитро играла в это): часто она принималась бормотать, словно в забытьи, видела сны наяву, начисто выпадала из реальности – Белому казалось, что она подлинный духовидец. И вот под Луцком, куда они снова поехали на лето (Кампиони оказался милейшим лесничим, подначивал Белого – «выпьем с декадентом водочки»), вдруг начались у них синхронные слуховые галлюцинации: ровная дорога, чистое небо, а они слышат грохот, словно едет огромная армия, громыхают обозы и даже постреливают какие-то дальние пушки… Решительно ничто не предвещало войны 1914 года, когда Луцк окажется в прифронтовой полосе, – но тогдашние люди отличались особой чуткостью: за три года могли расслышать войну.
Этим летом Белый начинает задумываться об Асе – и понимает, что, в сущности, не знает её. Прежде ему казалось, что собственная жизнь его разбита, а потому смысл его существования теперь – стать опорой чужому существованию. Теперь он пытается понять: Ася, которая большую часть дня лежит неподвижно, курит, молча думает, – она кто вообще такая? «Ненормальна была её жизнь. Она умеет с естественной грацией дымить папироской, очаровательно улыбаясь, и отпускать то мистические, то скептические сентенции с чужого голоса. Всякий жест её был непроизвольно мил, но с позой будто бы глубины, в которой не было глубины собственно, с умением меблировать эти позы цитатою или ссылкой на высокомудрые афоризмы… Вот с этим-то растерянным, болезненным и теперь меня пугающим существом я связал свою жизнь в эпоху разуверенья в себе! Невесёлые перспективы вставали».
Это, конечно, не Белый 1911 года – это он сводит счёты; но уже и тогда, после первого путешествия, он начинает догадываться, что Аси ещё, в сущности, нет, что она ждёт только, чем наполниться, что за душой у неё ничего, кроме природной грации да монологов с чужого голоса. Он во всё это явно влюблён, но стать для неё смыслом он не может – у него всегда вопросов было больше, чем ответов. «Невесёлые перспективы» – именно оттого, что ему самому нужна опора, а в ней он найдёт в лучшем случае слушательницу.
• 4 •
Свои мемуары – понятное дело, подкорректированные эпохой и весьма пристрастные – Белый диктовал до 2 декабря 1933 года, а в январе следующего года умер от последствий солнечного удара. Поэтому дальнейшее приходится именно реконструировать: вот он написал «Петербург», вот заказавшая роман «Русская мысль» отказалась его печатать, Струве пришёл от романа в ужас, Брюсов Белого защищал, но неубедительно. Этот скандал, потрясший Белого, описан многократно, роман завис, надо ехать за границу (в Москве жить нечем и незачем), но денег нет! В конце концов, роман пристроил Вячеслав Иванов, Белый продал его начинающему издателю Некрасову и уехал дописывать за границу; готовы были три главы из восьми.
Рудольф Штейнер, который и переломил судьбу Бори и Аси
Мы не будем здесь подробно описывать «Петербург»; не касаемся и общественной обстановки, той глухой, очень понятной сегодня депрессии, которая всегда сопровождает реакцию. Нас занимает только тот абсолютно необъяснимый, но почему-то очень понятный бред, в который Белый с Асей погружаются в Европе. Именно тут, весной 1912 года, происходит их знакомство с Рудольфом Штейнером, которое переломило жизнь обоих.
Начать с того, что Белый интересовался оккультизмом всегда и в изучении «духовной науки» значительно продвинулся. Всё неясное, всё катастрофическое, что он предчувствует, ему хочется разложить на составляющие, подвергнуть системному изучению; у него добрая естественно-научная школа и профессорские гены. И потому, скажем, теософия его не удовлетворяет совершенно – Блаватская для него синоним дурного вкуса; теософка Анна Минцлова, таинственно исчезнувшая в августе 1910 года, причём исчезнувшая бесследно и начисто, находила у него великие медиумические способности, но сам он прекрасно сознавал всю степень её экзальтации, а то и полуграмотности.
Штейнер был для него доктором, то есть учёным par excellence. В антропософии ему открылась не оккультная, а научная истина. Опять же здесь не время и не место подробно разбирать личность и учение Штейнера, хотя сделать это систематически и профессионально давно пора: написал бы кто-нибудь хоть его биографию в ЖЗЛ! Я удивительно часто встречал в жизни людей исключительно достойных и глубоких, которые относились к Штейнеру всерьёз и даже благоговейно: скажем, Елена Давыдовна Арманд, автор блестящей книги «О Господи, о Боже мой! (Педагогическая трагедия)». Её детский приют в Любутке был построен на антропософских началах, и доктора – они все его так называют – она чтила до конца дней своих. Или Тамара Юрьевна Хмельницкая, выдающийся филолог, исследователь творчества Белого, – она, насколько понимаю, сама была близка к антропософским кругам и о Штейнере мне кое-что рассказывала в 1989–1990 годах; её уверенность в серьёзности штейнеровских научных прозрений лично для меня была очевидна.
В Болгарии видел я специалиста по истории научной фантастики, чья комната была с пола до потолка заставлена разными изданиями Штейнера – записи лекций, биографии, воспоминания учеников. Вальдорфская педагогика, которую тоже изобрёл Штейнер, сегодня привлекательна для миллионов, хотя лично я считаю её стопудовым шарлатанством, но мы же говорим про Бориса Николаевича (имя его при рождении – Борис Николаевич Бугаев) и Анну Николаевну…
Мандельштам про всю антропософию выразился хлёстко: «Теософия – вязаная фуфайка вырождающейся религии. Издали разит от неё духом псевдонаучного шарлатанства. От этой дамской ерунды с одинаковым презрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки». Он даже не удосужился, рецензируя «Записки чудака», где речь как раз идёт о разрыве с Асей, выведенной под именем Нелли, отличить антропософию, о которой идёт речь, от теософии, да и какая ему разница! Мне кажется, ближе других к истине подошёл Л. Долгополов, писавший о Белом вдумчиво и при всей подсоветской осторожности сочувственно: «Учение Штейнера, как и антропософия в целом, как и её предшественница теософия, – системы крайне эклектические, во многих аспектах наивные и бездоказательные, с таким количеством произвольных истолкований, что изложить любую из них в её внутренней последовательности – дело затруднительное. Здесь многое зависит от силы личного воздействия, от способности внушения. Рудольф Штейнер такой способностью, видимо, обладал».
Тот самый знаменитый Гётеанум в Дорнахе
С моей скромной точки зрения, Штейнер был абсолютный и законченный шарлатан, но шарлатан искренний, глубоко убеждённый в систематичности собственных взглядов и подлинности озарений; цель его далеко не сводилась к личному тщеславию или корысти. Он действительно строил храм духа, названный в честь Гёте – Гётеанум, и в самом деле верил в синтез религии, эзотерики, науки, во всё то, что выглядит бессовестной эклектикой. Как лектор он был настолько убедителен, что Белый, худо понимая по-немецки, проникся верой в Штейнера и пропагандировал его до конца дней. Он и за границу поехал для того, чтобы слушать лекции нового гения, чьи мистерии, а особенно лекционные курсы, в Германии вызывали скепсис, а в России уже стали модой. Главный пропагандист, полубезумный Эллис-Кобылинский, утверждал, что Штейнера надо не читать – пишет он темно и вяло, – а именно слушать.
Нечего и говорить, что весна 1912 года оказалась у Белого сплошь озарена мистическими предчувствиями, они с Асей то и дело ощущали приближение вестников, и сама судьба их подводила к Штейнеру, и, хотя не было билетов на циклы лекций, билеты тут же находились, и, в конце концов, – барабанная дробь! – Белый и Ася узрели своего кумира. Май 1912 года, Кёльн. Ася вспоминает эти безумные два месяца, предшествовавшие личной встрече, так:
«Личный опыт ещё до встречи со Штейнером показал нам, что среди нас есть люди, владеющие знанием и умеющие применять его в степени, далеко превышающей знакомые нам нормы. И сначала с помощью сна, переходящего потом в действительность, у нас создался, можно сказать, психический контакт с группой таких людей, длившийся несколько недель. Из него выросли три потрясающего впечатления встречи. Первая воспринялась как непосредственное воздействие волевой силы, вторая притягивала обаянием, третья была призывом. И нужно было большое концентрированное усилие, чтобы не откликнуться. Откуда это, разве мы примадонны? Почему комнаты наши заполняются благоуханием незримых цветов? Чем заслужили мы такое внимание, даже если это от друзей Минцловой? Рудольф Штейнер скажет нам, идти ли им навстречу. Он открыто ведёт своё дело и сам несёт ответственность за него, никого не зазывая: ему можно доверить. Бросив обед, мы кинулись на вокзал, а оттуда в Кёльн, куда, как мы случайно узнали, поехал Штейнер.
Нельзя сказать, чтобы в Кёльне нас встретили особенно любезно, было ясно, что им не до нас, но всё же, как русских, нас пригласили на лекцию для членов. Мы попали в толпу теософов, преимущественно дам, очень безвкусно одетых, но среди них было много милых лиц без масок, которые постоянно встречаешь на Западе. Издали мелькнули черты лица, виденного на фотографии три года назад, – и тут не было вопроса, мы нашли то, что искали, что жило в глубине души как самое близкое. Лекция на незнакомом мне языке была, как музыка, понятна переживанию. В несколько месяцев на этих лекциях понятен стал и язык».
Ну вот слушайте, нормальные люди это пишут, а? И тем не менее напрашивается ответ, что эти люди только и есть нормальные, какими они задуманы. Бывает же телепатия без интернета? Бывает передача мыслей без «Твиттера»? Ведь понимать друг друга надо без слов, предчувствовать будущее – одной интуицией; и вне зависимости от того, чему учил Штейнер, Белый и Тургенева пережили с 1912-го по 1914 год, до начала европейской войны, колоссальный личный расцвет. Белый закончил «Петербург» – высшее своё создание. Ася Тургенева рисовала и гравировала, и по её эскизам создавались капители будущего Гётеанума. После лекции 10 июля «Христос и ХХ век» Белый и Ася стали окончательными и убеждёнными штейнерианцами, но речь не об их убеждениях, а о том, какие вершины им открылись за счёт этой веры. Сама вера тут, кажется, не принципиальна.
Швейцария – не Россия: двое живущих в гражданском браке русских должны зарегистрировать свои отношения. 23 марта 1914 года брак их зарегистрирован. Оба они в это время участвуют в строительстве Гётеанума в Дорнахе под Базелем. Белый задумывает роман «Невидимый град» – третью часть трилогии, начатой «Серебряным голубем» и «Петербургом». Он в восторге от того, что его научили работать стамеской и что мускулы его крепнут (Белый вообще не был субтилен, скорее двужилен: потрясающая работоспособность, огромные лапищи). Правда, физический труд ему через две недели надоел, но лекции на строительстве Гётеанума – отнюдь. Раздражало его другое: его сделали сторожем стройки, литературных его заслуг здесь никто не знал, и сам доктор, славившийся интуицией, никак не выделял Белого из числа учеников. Правда, встречаться с Вячеславом Ивановым он вовсе отказался («у этого господина нет никаких оккультных способностей»). Но Белого не на шутку раздражало, что в общине штейнерианцев он только сторож.
Тогда же началось и то роковое, что их впоследствии развело: Ася Тургенева полюбила антропософию больше, чем Белого.
Это важно: не Штейнера! А именно его учение и среду. Сам он, конечно, вызывал у неё чувства молитвенные, но никак не личные. И довольно скоро после начала строительства Гётеанума Ася вдруг заявила Белому, что телесное общение между ними отныне прекращается. Спать они будут в двух разных комнатах.
Надо сказать, Белый испытал шок, и такой, что не умолчал о нём и в автобиографических сочинениях. «Под влиянием работы у доктора Ася перестала быть моей женой, что при моей исключительной жизненности и потребности иметь физические отношения с женщиной означало: или иметь «роман» с другой (это при моей любви к Асе было для меня невозможно), или прибегать к проституткам, что при моих антропософских воззрениях и при интенсивной духовной работе было тоже невозможным; итак: кроме потери родины, родной среды, литературной деятельности, друзей я должен был лишиться и жизни, т.е. должен был вопреки моему убеждению стать на путь аскетизма», – написал он в «Материале к биографии», из которого потом образовалась прощальная трилогия «Между двух революций». Дошло до того, что он начал видеть грешные сны о Наташе Тургеневой-Поццо, старшей сестре, приехавшей к ним в Гётеанум и оставшейся там поработать; к счастью, дальше грешных снов дело не пошло.
С 1915 года начинается массовое бегство русских из Дорнаха. Отчасти это было связано с войной – оставаться в непосредственной близости от Германии русским было неуютно, да многих и призывали; отчасти же массовое разочарование было связано с тем, что русский характер годится для кратковременных экстазов, а долгий и систематизированный труд «не по профессии» свободному художнику скучен, а именно свободные художники составляли большинство штейнерианских русских. Разочарование в учении доктора тоже не замедлило подступить, потому что одно дело – ждать великих откровений и совсем другое – дождаться мировой войны, которая началась вместо обещанного царства мирового духа. В России намечались куда более великие обещания, и Белый отправился туда: формально потому, что ему надо было разбираться с мобилизацией, а по сути, потому, что ему до смерти надоело работать стамеской в Гётеануме. Надоела ему толпа немцев, которые составляли большинство строителей, и их откровенная глупость; надоела враждебность многих штейнерианцев, ревновавших Белого к доктору (у Штейнера была русская жена, Мария Сиверс, и он охотно приглашал на вечерние чаепития русских, в первую очередь Асю с мужем). В конце концов, он уехал – и Ася за ним не последовала.
• 5 •
Почему вышло так, что эта девушка-ледышка, Розмарин, пепельнокудрая красавица сначала к нему потянулась, потом запретила ему к себе прикасаться, а потом, после короткого романа с малоодарённым имажинистом Кусиковым, вообще начисто порвала с Белым и с внешним миром?
Самое простое объяснение то, которое и сама Ася повторяла в мемуарах: ей открылась истина и земное перестало для неё существовать. Это слишком просто, и при всей своей необразованности Ася была достаточно умна, чтобы оценить Белого; а кто оценил Белого – не мог же всерьёз воспринимать Штейнера, правильно? Нельзя же было в одном проявлять и ум, и вкус, а в другом слепо верить на слово самозваному пророку, который сам, кажется, к концу жизни разочаровался в собственном учении? Ведь таких пророков в начале ХХ века было очень много, от Гурджиева до Рериха, на всякий вкус; наш Распутин в этом смысле ничем не хуже, только на Гёте не ссылался. Не могла же Ася Тургенева всерьёз полагать, что Белый – лишь один из учеников доктора, а доктор – воплощение мирового духа?
Полагаю, что тут довольно распространённый случай, когда женщина предпочла ничтожество (хорошо, не будем называть ничтожеством, назовём суррогатом) и не смогла себе этого простить.
Вспомним сходную даже в деталях историю: Аполлинария Суслова едет за границу в августе 1863 года, влюбляется там в студента-испанца, которому до неё дела нет и который заражает её триппером; Достоевскому она пишет: «Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать своё сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят… Ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый». Достоевский приезжает к ней – она ему говорит, что влюблена без взаимности, но с ним не будет спать больше никогда. Он умоляет её поехать с ним, она кокетничает, заигрывает, к себе не подпускает, доводит его до истерики – и, кажется, наслаждается этим отказом от секса больше, чем любым сексом. Такое бывает. Это и месть за собственные былые унижения, когда она слишком долго была только любовницей, но главное – это стремление наказать его и себя, мучить его и себя: за то, что полюбила ничтожество. С ним она быть больше не может, потому что упала; с ничтожеством не хочет, и ничтожество не хочет её. Так не доставайся же я никому!
Вероятно, что Ася Тургенева отлично понимала, до какой степени она обольщается; понимала, что Белому, по большому счёту, никто не нужен – равной ему женщины нет, а в сиделки она не годилась. И потому порвать с ним показалось ей самым простым выходом – сначала отойти телесно, а потом прекратить и всякую духовную связь.
Допускаю и другой вариант – что девушки вроде Аси Тургеневой вообще не слишком способны к «человеческим отношениям». Для этого у них слишком большой опыт разочарования во всём человеческом – после развода матери, например, потому что девочки любили отца, а отчима при всех его добродетелях так и не приняли; она, кроме того, слишком долго жила в чужой семье и потому к людям тоже относится несколько вчуже, отстранённо и свысока, прибавьте к этому атмосферу Серебряного века, вообще не располагавшую к тихой семейственности. И тогда выясняется, что такая женщина способна влюбиться не в человека, сколь бы талантлив он ни был, а в идею; уверен, что в чувстве Аси к доктору не было ничего плотского. Одно восхищение и благоговение. На этой стадии духовного роста уже всё равно, кому себя отдавать, можно броситься хоть в объятия Кусикова, – но Белого она принимала слишком всерьёз, чтобы с ним «просто спать». Это тоже бывает: женщина готова спать с пошляком, но не готова тратить душу на серьёзные отношения. И Белый в результате лишился единственной женщины за всю жизнь, которую желал по-настоящему: Ася отошла в мир идей и со всей прямотой ему об этом заявила в Берлине в 1922 году.
На Белого в Берлине в 1922 году страшно было смотреть. Наиболее брезгливые воспоминания оставили об этом Берберова и Ходасевич, которым с высоты своей сравнительно молодой гармонии был особенно смешон разлюбленный кумир. Тут надо отметить, что Ходасевич в «Некрополе» – знаменитых своих мемуарах – вообще поставил себя так, словно все перед ним были дети: и Брюсов, и Белый, и Горький… Между тем по отношению к ним ко всем Ходасевич был младший, перед всеми сильно благоговел, старался понравиться, а когда все они умерли – написал про них снисходительно, словно они только и домогались его одобрения. И Берберова, красавица, женщина большого ума и небольшого таланта, тоже в мемуарах «Курсив мой» раздала всем сёстрам по серьгам: Белый у неё просто выходит настырным истериком. Даже у Одоевцевой он живее и обаятельнее. Цветаева написала о нём очень сочувственно, с обычной своей эмпатией, но даже у неё некоторые детали говорят о том, что за Белого почти всё время было стыдно. Он стал пить, в чём со стыдом признавался в письмах на родину. «Сознательно стал пить; вообразите, идёт ли мне быть пьяницей? А я стал пьяницей – от горя!.. Вот до чего дошёл! От боли стискиваю зубы; и – пью… Провалилась Ася, Штейнер, движение – всё: нелегко мне вынести эту утрату», – пишет он Иванову-Разумнику. Он возненавидел Штейнера и даже написал об антропософах самые жестокие – и самые трезвые – слова, и сказаны они в книге «Почему я стал символистом»: «Я сказал: «Возьмите всего меня»; мне ответили: «Мало, давай и жену свою». Отдал – сказали: «Иди на все четыре стороны; ты отдал всё и больше не нужен нам».
Тогда начинаются его безумные танцы в ночных кабаках, которые запомнились всем – Цветаевой, Ходасевичу, Шкловскому даже. И это Белый, для которого танец всегда был сущностью творчества, для которого эквиритмические занятия у Штейнера – главная отрада, который называл любимого Заратустру танцующим философом, потому что вычитал у Ницше, что мудрость должна быть лёгкой! И вот теперь, среди обезумевшей послевоенной Европы, после безумной войны, которая зачеркнула все надежды, открыв путь фашизму, танцует свои безумные танцы главный русский символист, которому ни в России, ни в Европе нет больше места. Танцует в том же отчаянии, в каком кричат в форточку или травятся газом; выплясывает и выкрикивает состояние, для которого нет слов и которое скажется потом в уже абсолютном, неприкрытом безумии его московской трилогии, в «Масках» и почти нечитабельной «Москве под ударом». Там, по-моему, достигнет он главных вершин, но читать эту страшную густопись можно по странице-другой в день, не более.
В ночь на 1923 год загорится Гётеанум. Весь первый день Нового года он будет гореть, и останется от него только фундамент. Белый встречал этот Новый год у Горького в Неаполе и шутки ради поджёг бумажную гирлянду. Ему будет казаться, что эта гирлянда, вспыхнувшая так весело, и подожгла Гётеанум, отомстила за него Штейнеру. Но перед возвращением в Россию Белый увидится ещё раз с постаревшим, разочарованным Штейнером (будет слух, что он же и поджёг свой храм, потому что собственная вера стала ему противна, ведь она не остановила войну!) и… внезапно поцелует ему руку. Он будет потом оправдываться: ведь это жест благодарности! Ничего унизительного! Потерять всё сразу – Россию, антропософию и Асю – будет для него слишком. К антропософии и России он вернётся, и только Ася окажется непреклонна.
Ну вот. А потом старая дорнахская знакомица, тихая антропософка Клавдия Васильева, уютная, без малейшей роковой черты в облике и характере, увезёт его в Москву, и он проживёт там ещё десять лет. Годы эти будут наполнены литературной работой – как всегда, фантастически интенсивной, – интригами и попытками выжить; как ни странно, большевики будут уважать Белого и, снисходительно разоблачая его ошибки, ценить его «критику старого мира». Иногда он будет ездить в Коктебель к Максу Волошину, который создавал свою тамошнюю общину художников тоже как антропософскую коммуну и даже поработал немного на строительстве Гётеанума в Дорнахе, но ему быстрее надоело. Ведь он был художник, как и Ася, но если Асе доверили делать цветные витражи, то ему выпало под руководством пожилой и малоодарённой немки раскрашивать чужие росписи, и он разочаровался.
Белый несколько раз побывает в Коктебеле и именно там получит солнечный удар, от которого с ним зимой приключатся два инсульта подряд. Говорили ли они с Максом о Дорнахе и о Штейнере – бог весть; скорей всего, не говорили. Ведь жена Макса Маргарита Сабашникова, тоже признанная красавица, тоже уйдёт от него в антропософию; но Макс, в отличие от Белого, испытает, кажется, только облегчение. Она со своими экстатическими переживаниями и отчётами о прошлых жизнях давно была ему в тягость; у Макса со вкусом всё обстояло значительно лучше. Ведь как поэт он был гораздо сильней Белого. Белый был великим прозаиком – может быть, лучшим во всей русской литературе ХХ века; а прозаикам положено заблуждаться. Это поэты с самого начала всё понимают.
Какой вывод можно сделать из всего этого? Прежде всего – о том, что поэту вредна философия; ещё о том, что не надо знакомить своих девушек со своими кумирами – девушке ты после этого разонравишься, а кумир её, по всей вероятности, отвергнет, и вообще он не по этому делу; но это всё не очень точно. Верней будет сказать, – но это уж прямая пошлость, –что, если тебе одновременно изменили девушка, родина и любимая философия, из этого может получиться гениальная проза, но это вовсе уж пошлое утешение. Гениальная проза с той же лёгкостью может получиться из абсолютной гармонии, безоблачного семейного счастья и даже из глубокой, торжествующей веры, как «Исповедь» блаженного Августина, из которой вообще вырос весь европейский роман.
А правильней всего, наверное, будет сформулировать так. Если твоя женщина, которую ты страстно желал и в которой находил небесный отсвет, вдруг отлучает тебя от тела – весьма вероятно, что она наказывает таким образом не тебя, а себя. Вот и не мешай ей наказывать себя и попытайся быть счастливым с простой и доброй антропософкой, которая будет тебя понимать, а после твоей смерти напишет замечательные мемуары, в которых ты – как Белый у Клавдии Николаевны – предстанешь в полный рост и даже выше.
Источник: Story